Генна Сосонко
Путь в бессмертие

Глава из книги "Я знал Капабланку..."


            Единственную партию с Ботвинником я играл весной 1989 года. Он был тогда в Голландии с целью покупки нового, более сильного компьютера, необходимого для работы, и всё это время я был рядом с ним. В один из дней Ботвинника попросили выступить на закрытии юношеского чемпионата страны, который проходил тогда в Хилверсуме. Были, конечно, и фотографы, и телевизионные съемки. В какой-то момент режиссер телепередачи попросил: "Если господин Ботвинник не возражает, нам бы очень хотелось снять его во время игры".— "Ну, я давно уже не играю".— "Очень просят, Михаил Моисеевич. Вы же сами знаете — телевидение, от них не отвяжешься".— "Ну, если так..."
            Расставили фигуры — мне достались белые. "Начинаем, начинаем",— подал команду режиссер. Я решил не оригинальничать и двинул вперед ферзевую пешку. Стрекот камеры, где-то голоса детей. Ботвинник не отвечал некоторое время, и я вопросительно посмотрел на него. Изменился весь его облик, он как бы выпрямился, затвердел на стуле, наконец, глядя на доску, поправил очки, галстук и сделал ответный ход. К сожалению, тогда в суете момента я не записал партии, но течение ее помню очень хорошо. Он разыграл голландскую, вариант "каменная стена", по старинке со слоном на e7.
            Я делал все известные ходы, Ботвинник отвечал не торопясь, всегда несколько подумав. Но после пятнадцати ходов по какой-то странной причине моя позиция потеряла эластичность, был утерян генеральный план: я стоял несколько хуже. "Этого достаточно?" — спросил я у режиссера.— "Более чем". Ботвинник думал над своим ходом.— "Михаил Моисеевич, он говорит, что наснимал довольно".
            Ботвинник всё еще смотрел на доску и наконец поднял голову. На меня не мигая и жестко смотрели синие, выцветшие уже глаза, с астигматично расставленными зрачками, которые глядели так же в глаза Ласкера, Капабланки и Алехина, и он знал хорошо оценку позиции на доске и знал, что я тоже знаю.
            "Он говорит, Михаил Моисеевич, что всё получилось очень хорошо". Что-то растаяло в его лице, и уже режиссеру с легким полупоклоном: "Alstublieft meneer. Tot u dienst" [*]. Бывая часто в Голландии (в первый раз в 1938 году), Ботвинник знал несколько выражений по-голландски; его английский и немецкий были довольно слабы.

            Я познакомился с Михаилом Моисеевичем Ботвинником весной 1988 года, когда он приехал по приглашению Бессела Кока на один из первых турниров SWIFT в Брюссель. Мы виделись каждый год во время его посещений Амстердама или Брюсселя или в Москве, в последний раз во время Олимпиады в декабре 1994 года, за полгода до его смерти. Теперь я жалею, что не было у меня эккермановских задатков, и я не записал всех бесед с Ботвинником, но многое еще свежо в памяти и, к счастью, на магнитофонной ленте.
            В один из его первых приездов в Амстердам, в гостях, женщина-москвичка, по возрасту где-то уже в середине четвертого десятка, увидев перед собой живого Ботвинника, представилась растерянно: "Оля".— "Ну, если вы Оля, я — Миша",— в тон ей ответил Ботвинник. Сказал ему через несколько минут в шутку: "Ну, Миша, пора уже, засиделись...".
            На следующий день он подарил свою книгу с надписью, сделанной дрожащим, но ясным почерком. "Гене Сосонко — Миша Ботвинник в день рождения. Амстердам. 18.5.89". Так и называли друг друга несколько дней, но шутка не перешла в привычку, и скоро вернулись к Михаилу Моисеевичу и Геннадию Борисовичу. И только в некоторых случаях возвращался к "Гена", когда хотел сказать что-то доверительное или особое. Я же — при прощаниях и тогда, когда пытался (всегда безрезультатно, впрочем) снять налет многих советских десятилетий, навсегда устоявшихся понятий, представлений, пытался добраться до чего-то... При прощании во время его последнего приезда в Тилбург в сентябре 1994 года показалось — дрогнуло что-то у старика — по интонации, по глазам, и после обычных слов сказал, наклонясь близко совсем: "Миша, держаться, держаться надо", и уж совсем почти бестактно: "Ну, не знаю, когда и увидимся теперь...", пытаясь задеть философскую струну. Прервал строго: "Ну отчего же. Вот вы, Гена, в Москву, может быть, приедете..." — "Да и то — правда ваша. Ну еще раз..."

            Я провел с ним 10 дней кряду летом 1988 года, когда приехал в Москву с молодым Й.Пикетом для занятий с патриархом. Вижу хорошо гроссмейстерскую комнату в клубе на Гоголевском, пятнадцатилетнего Широва с Багировым, тоже присутствовавших на занятиях, самого Михаила Моисеевича, всегда несколько думавшего, перед тем как задать вопрос или сделать замечание. Осталось в памяти почему-то сформулированное им как "китайское" обязательное правило сделать первые 15 ходов в партии за полчаса, дабы избежать цейтнота. Помню также и его "Стоп" во время анализа и вопрос к Пикету "У меня такое впечатление, что вы не знаете моей партии с Юрьевым из чемпионата Союза металлистов 1927 года?" — Я: "Ну откуда же Йеруну, Михаил Моисеевич, знать вашу партию с Юрьевым из чемпионата Союза металлистов 27-го года?" — "Нет, Вы все-таки спросите, переведите..."
            Там же я понял, что его целенаправленная, не знающая сомнений, во многом догматическая манера мышления вкупе, разумеется, с высочайшим классом является идеальной для занятий с молодыми шахматистами, и педагогом он был, конечно, замечательным.
            Стоял жаркий июнь 1988 года, и в соседней комнате играл бесконечные тренировочные партии совсем маленький худенький мальчик, на которого Ботвинник советовал обратить серьезное внимание. Это был Володя Крамник.

            В его последний приезд в Голландию, где он читал лекцию студентам экономического факультета в Тилбурге, говорили подолгу несколько дней подряд, и не только о шахматах. Я бы даже сказал, не столько о шахматах, сколько о его родителях, жене, книгах и музыке, Сталине и Молотове, всегда всё же возвращаясь к шахматам. Говорил он точным, сжатым языком, зачастую простым до банальности, слегка картавя, разумеется, с его, ботвинниковской, интерпретацией и видением событий и фактов.

            "...Отец мой из Белоруссии, из деревни Кудрищино, это в 25 километрах от Минска, недалеко от Острошицкого городка. Его отец, мой дедушка, был арендатором, так вообще редко бывало, чтобы еврей занимался сельским хозяйством, но так было. Все его сыновья, а их у него пятеро, в том числе мой отец, у него работали. Отец был 1878 года рождения. Обладал огромной физической силой, хватал за рога быка из стада и валил на землю. И характер у него был жесткий, если казалось что-то справедливым, то стоял на этом до конца. Да, наверное... Наверное, и конституция моя, и черты характера от него. По-русски он говорил без акцента и писал очень хорошо, помню, и почерк имел очень красивый. Говорил, конечно, и на идиш, вот не знаю, ходил ли в хедер, но дома у нас запретил говорить на жаргоне, только по-русски. В 25 лет он уехал в Минск, там из-за отравления потерял зубы и решил стать зубным техником. Потом началась революция 1905 года; он работал в подпольной типографии.
            Два других его брата уехали в Америку еще в прошлом веке, туда же уехала сестра Раиса, моя тетя. Но она уехала позже, уже в 1914 году. Я помню, как она приезжала проститься к нам в Петербург, я был маленький совсем, болел, стоял в кроватке и размахивал деревянной саблей. Ею и стукнул тетю Раису по голове, когда она подошла. После моей победы в Ноттингеме она прислала мне из Америки поздравительную открытку. Я, конечно, на нее не ответил — тогда это было ужасно опасно, и она не случайно прислала поздравление не в письме, а открыткой, чтобы все видели, что нет секретов. А отец уехал в Берлин учиться на зубного техника, но немец ему не понравился, и он приехал в Петербург и поступил учеником к зубному технику Василию Ефремову. Я видел его на похоронах отца, был он такой маленький, с огромной седой бородой. Отец у него выучился, получил диплом и право на жительство в Петербурге. Сначала он снял квартиру на Пушкинской улице, там познакомился с моей мамой Серафимой Самойловной Рабинович.
            Она была дантисткой. Судьба ее тоже была очень интересной. Мама старше отца на два года, родом из Креславки Витебской губернии в Белоруссии. Дедушка мой с материнской стороны — частный поверенный в делах графа Плотера. Имел большой дом на берегу Двины, я помню этот дом на фотографии, он сгорел во время войны. Мама рассказывала, что когда в Креславку приезжал старший сын деда Исаак, в честь которого назвали моего старшего брата, убитого на войне, они ночами напролет резались в шахматы, но в какую силу они играли — неизвестно. Потом в Двинске мама получила диплом дантиста, тоже участвовала в революции 1905 года, была даже в РСДРП, но меньшевиков, выслана в Сибирь на два года. Потом приехала в Петербург и работала в медицинском пункте Обуховского завода. Тогда туда ходил от Николаевского вокзала паровичок. Я помню его очень хорошо. Так вот, она ездила на нем и давала заказы зубному технику на Пушкинской. Там она познакомилась с моим отцом. Они поженились, она оставила завод, переехала к нему, родился мой старший брат Исаак. Отец был очень хороший техник, дела его пошли на лад, и мы переехали на Невский проспект, где жили во дворе дома 88. Там была большая солнечная квартира из семи комнат на 4-м этаже, лифт, внизу стоял швейцар, я помню всё это очень хорошо. Была кухарка, горничная, у меня с братом одно время была даже бонна. Потом 1917 год, февральская революция, на улице стреляли и мама сажала нас с братом за платяной шкаф, мы ведь жили на Невском, в самом центре города. В 1920 году отец увлекся другой женщиной и ушел от нас. Он женился на одной бывшей дворянке. У него появилась другая семья, две дочери. С одной из них — она младше меня на 10 лет — у меня сейчас хорошие отношения.
            Научил меня играть в шахматы приятель моего брата Лёня Баскин. Мне было тогда 12 лет. Жил он в соседнем дворе того же дома на Невском, а родители этого Лёни имели небольшой бакалейный магазинчик тоже на Невском. Вы помните этот дом, где сейчас кинотеатр "Хроника"?
            Я вообще был в синагоге два раза. В первый раз с Лёней и его родителями. Был какой-то еврейский праздник, и они взяли меня с собой. Тогда на Троицкой находилась большая хоральная синагога, но мне там не понравилось. Вообще, хотя дедушку с материнской стороны я и видел в ермолке, отец и мать были интернационалисты.
            Во второй раз это было в 64-м году, после Олимпиады в Израиле, когда у нас состоялась экскурсия в Иерусалим. Потом я выступал в одном кибуце недалеко от ливанской границы. Там у меня спросили о моем еврействе. Я ответил так. "Мое положение сложное, потому что по крови я — еврей, по культуре — русский, а по воспитанию — советский". Больше вопросов не было. В народе, знаете, в 20—30-х годах антисемитизма не было, это потом пришло, сверху. Ну, была, конечно, подоплека, когда я против Смыслова играл — еврей против русского — нет, антисемитских возгласов в зале не было, уши у меня очень хорошие, но по телефону звонили, особенно во время матч-реванша, и была антисемитская брань. Это — было. Ну, я, конечно, по телефону позвонил в милицию от соседей — звонки и прекратились.

            Вообще после 1920 года мы жили очень бедно, мама болела, отец давал нам 120 рублей в месяц, что было очень-очень скромно. Нет, отец с матерью не виделись, хотя отношения сохранялись. Мать болела довольно часто и, когда она лежала в больнице, хозяйство вел мой брат. Студентом я стал в 1928 году, он давал мне рубль в день на проезд до института, обед и ужин. В школе я учился в Финском переулке у Финляндского вокзала и ходил туда пешком по Литейному проспекту через весь город. Там были замечательные педагоги, и вообще школе я обязан очень многим. В 9 лет я прочел уже почти всю русскую литературу, классику. Книги были тогда очень дешевые. Прочел Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. Толстого уже позже. "Война и мир" — это, знаете, да! — здесь Толстой выложился весь, а "Анна Каренина" и остальное — слабее уже. Но выше всех Пушкин, конечно, уж не знаю, когда он будет превзойден, если будет. Он ведь такой жизнелюбец, оптимист, лаконичен. У него ведь воды никогда не было, а у других писателей вода была. А из современных писателей люблю Зощенко. Я познакомился с ним в 1933 году. Он пришел тогда на последний тур чемпионата СССР. Выглядел очень грустно. Он мне сказал тогда удивительную фразу: "Вы многого добьетесь, и не только в шахматах". Я ему понравился. И Евгения Шварца я тоже очень высоко ставлю.
            Читал ли я Солженицына? Читал "Один день Ивана Денисовича" и "Матренин двор" и стал относиться к нему отрицательно. Так, Иван Денисович — это плагиат. Это он всё у Толстого из "Войны и мира" взял, это же Платон Каратаев, перенесенный в современность. Написано, конечно, ловко, но надо и содержание какое-то давать, а "Матренин двор" — это призыв к реакционному крестьянскому прошлому России. Нет, больше я ничего его не читал — достаточно.
            Что касается музыки, то здесь два фактора сыграли роль. Во-первых, уроки музыки в школе, во-вторых — моя жена. В школе уроков пения, как сейчас, не было, был урок слушания музыки, и преподавательница или сама играла, или приглашала студентов Консерватории, и мы учились слушать и понимать музыку. Поэтому и русскую, и мировую музыку я знаю достаточно хорошо, мы с Гаянэ Давидовной ходили в оперу, но меньше, а вот в балет много чаще.
            Я познакомился со своей женой 2 мая 1934 года и помню этот день очень хорошо. Ганочка была на три года моложе меня. Девичья фамилия ее — Ананова, была она стопроцентная армянка, но родилась в Петербурге. Отец ее из пригорода Ростова, а мать — из Ейска. В семье говорили только по-русски, хотя, когда родители хотели, чтобы дети не поняли, говорили между собой по-армянски. Была она удивительно приветливая, добрая, очень верующая, эта вера ее очень поддерживала. Слава Рагозин о ней говорил: "Ганочка — человек обязательный". Капабланка сказал о ней: "Et bonne et belle". Часть моего успеха принадлежит ей, конечно. Во всём, чем я занимался, она меня поддерживала. По профессии была балерина, училась у знаменитой Вагановой. Танцевала сначала в Мариинском (Кировском) театре, потом, после войны — в Большом. Танцевала в общей сложности 24 года, до 56-го. В Большом танцевала в массовых танцах, но иногда и в отдельных партиях, например, в цыганском танце в "Травиате" или в "Гаянэ", где танцевала в четверном танце. Память у нее была феноменальная, ведь тогда не было видео, но она помнила почти все постановки. Я ходил, конечно, всегда, когда она танцевала. Ну, потом — дочка, внуки. Она им всю жизнь отдавала, и мать мою тоже очень поддерживала. Вот сейчас правнучка моя Машенька — ей шестой годик идет — очень на нее похожа, такая же приветливая, симпатичная, и называет меня "дедушка Миш!" И общительная такая, а вот Гаянэ Давидовна всегда немного грустной была.
            Еще о музыке — помню, как осенью 34-го года слушал Козловского в "Евгении Онегине", был он фантастический певец, блистательный голос, я его выше итальянцев ставлю. И на следующий год слушал его в "Риголетто". Я в театр часто ходил. Ленинград тогда был просто потрясен моими успехами, и у меня был бесплатный пропуск в ложу дирекции во все театры. Нет, с Шостаковичем знаком не был, а вот с Сергеем Сергеевичем Прокофьевым мы были друзья, и с дирижером Хайкиным тоже. Помню, выбрали нас обоих депутатами Ленинградского городского совета, и это было дико скучно, так мы сидели рядом и беседовали о том, о сем, потом я с ним еще в Москве виделся. С Прокофьевым я познакомился в Москве во время 3-го международного турнира. Шахматы он очень любил, и сам играл, и был другом Капабланки. Я шел тогда на пол-очка сзади Капы, после того как проиграл ему совершенно выигранную позицию, да-а... Помните эту партию? Я тогда очень хорошо играл. И вот в конце турнира я должен был играть черными с Левенфишем, а он белыми с Элисказесом, и Левенфиш пустил провокационный слух, что его заставляют мне проиграть, и сообщил об этом Капабланке. Прокофьев тоже узнал об этом, был он человек горячий и порвал со мной всякие отношения. Капа легко выиграл у Элисказеса, а я имел преимущество в драконе, даже выиграл пешку, но — разноцвет, получилась ничья. Прокофьев всё понял, и когда мы поделили с Капой 1—2-е места в Ноттингеме, прислал нам обоим поздравительные телеграммы. Потом мы с ним были друзья, но в чемпионате 1940 года он болел всё же за Кереса, а не за меня...
            Люблю ли я его музыку? Помню, в школе еще играли его пьесу "Отчаяние", и она мне очень нравилась. Потом, когда он умер, меня попросили написать о нем. И музыковеды очень удивились, так как никогда не слыхали о таком произведении. Эта вещь очень сильная, а вообще же музыка у него какая-то искусственная была. Вот в своих воспоминаниях он пишет, что музыку надо писать так, как не писали до тебя. А Капа как учил? Надо всегда играть по позиции. Но у него есть, конечно, очень сильные вещи. Вот Шостакович мне как-то ближе, музыка его более живая, озорная. Был ли Прокофьев сильным игроком? Да нет, королевский гамбит, жертвы, все вперед, поэтому Ойстрах легко у него выигрывал. Стиль Ойстрах имел выжидательный — главное, ошибок не делать. Мы с ним тоже были очень дружны. А вообще я фортепьяно люблю — там можно больше сказать.

            Записывал ли я свои самые первые партии? Да, конечно, в такой тетрадочке, по-моему, она сейчас у Батуринского. Помню, записывал туда гастрольные партии Ласкера, партии из 2-го чемпионата школы, где занял первое место. Все партии записаны и прокомментированы почти все.
            Родители мои были категорически против того, чтобы я играл в шахматы. Помню, шли мы с отцом по Владимирскому проспекту мимо игорного клуба, где на последнем этаже две комнаты занимало Петроградское шахматное собрание, и я ему сказал: "Папа, ты видишь, я там играю". И он резко отрицательно отозвался о том, что я играю в шахматы, его страшно волновало, что я прохожу все комнаты этой игроцкой богемы. Он думал, что это меня засосет, а меня это совершенно не интересовало, я стремился на последний этаж, где можно было играть в шахматы. Даже когда пришли успехи, появилось имя в газетах, не было большого восторга. Когда же в 26-м году мне нужно было в первый раз ехать играть в Стокгольм, мать помчалась в школу и говорила с воспитателем нашего класса. И он ей так иронически сказал: "Для того, чтобы в таком возрасте мир посмотреть, можно и десять дней в школе пропустить". Она и до этого ездила и тайком жаловалась директору школы на мое увлечение. Так он ей сказал: "Ваш сын книжник, оставьте его в покое". Ну, потом они, конечно, примирились, они ведь были против оттого, что шахматы тогда не были профессией. Ну а я, я не мог не играть.
            На следующий год во внекатегорном турнире я играл уже будь здоров, хорошо играл. Нет, никакого тренера не было, всё брал из книг, сам анализировал очень много. Все в Ленинграде были тогда учениками Романовского, а я в тот клуб не ходил, за это Романовский меня возненавидел. Вообще отношения с ним были сложные, но, конечно, это внешне никак не отражалось, здоровались, разумеется, и все приличия соблюдали...
            Первым, с кем я прекратил всякий контакт, был Бронштейн: во время нашего матча он вел себя безобразно. В зале прямо напротив сцены была ложа КГБ, "Динамо", там сидели все его болельщики. Так, если он жертвовал или, наоборот, выигрывал пешку, там всегда аплодисменты были. А сам он делал ход и быстро уходил за сцену, а потом вдруг выскакивал и снова скрывался. В зале смех, а мне это мешало играть. А то, что он говорит, что во время 23-й партии думал больше о судьбе своего отца, так это Вайнштейном подсказано — его злым гением. Тот был страшный человек, просто страшный, меня ненавидел, он не хотел, чтобы я стал чемпионом мира. Когда обсуждался мой матч с Алехиным, то, несмотря на решение Сталина, он, пользуясь тем, что был начальником планово-финансового отдела КГБ, использовал свои связи, чтобы мешать моим переговорам с Алехиным. Во время войны он агитировал за то, чтобы объявить Алехина преступником и лишить его звания чемпиона мира, и давил на меня, чтобы я выступил инициатором этого. Ясно, что это было самое простое, чтобы Алехин вообще не играл матч. После матча, хотя мы с Бронштейном и здоровались, он для меня перестал существовать. Последние годы я стал относиться к нему нормально, но он меня до сих пор ненавидит.
            И с Левенфишем отношения были очень острые. Вообще он был очень интеллигентным человеком, окончил Технологический институт в Петербурге еще до революции и шахматист высокого таланта, но шахматам всё время не уделял, хотя обладал высокой шахматной культурой. Но был он всегда как одинокий одичалый волк. Действительно, он был в 1917 году уже взрослым человеком, а я еще ребенком, но нет, не думаю, как вы говорите, что мы по-разному воспринимали происходящее. Не думаю, что он был антисоветчик, в конце концов ему уж и не так плохо жилось в Советском Союзе, а то, что выезжать заграницу не мог, так я не уверен, так ли уж это важно. Я вот в свое время Гулько с женой говорил, что тоже мог остаться в 26-м году в Стокгольме, да не остался, и неплохо получилось. И Романовский не был антисоветчик. А вот Богатырчук — тот ненавидел советскую власть. Нет, книги его не читал, но знаю его хорошо. Талантливый и позицию понимал хорошо, считал хорошо, пользовался ласкеровским принципом: если хуже — еще не проиграно. Но человек был нечистоплотный. Я ему в 27-м году партию проиграл, а потом еще две, но что поделаешь, вот был такой лесничий в Сибири — Измайлов, так я ему тоже две партии проиграл — одну в Одессе в 29-м году, другую в полуфинале — в 31-м, едва в финал попал...
            Ну и с Петросяном не было отношений после того, как он вел себя во время нашего матча совершенно неприлично. Что значит? Надо было подписать регламент матча, и, не помню уж какой, совсем ничтожный пункт ему не нравится — подписывать не хочет. Я говорю — хорошо, я позвоню в ФИДЕ Рогарду. Мне говорят в федерации: подождите пару дней. Петросян соглашается. Потом снова отказывается. И так несколько раз. Ясно: решили потрепать мне нервы. А когда Петросян поднимался по лестнице Театра эстрады, армяне перед ним святую землю из Эчмиадзина посыпали. Ну что это такое? А он воспринимал как должное. Если бы передо мной посыпали святую землю из Иерусалима — что бы я сделал? "Подметете — пройду",— сказал бы.
            И со Смысловым у меня тоже были острые отношения, но такого не было. Сейчас у нас с Василием Васильевичем отношения нормальные. С Эйве были острые отношения, когда мы с ним конкурировали, например, в Гронингене в 1946 году, тогда было ясно, что если он этот турнир выигрывает, то никакого матч-турнира в 48-м году не будет. Ну, а потом, когда спортивный элемент отпал, мы с ним друзья стали самые настоящие. С Карповым были добрые отношения, но потом они ухудшились, когда он стал утверждать, что советской шахматной школы — нет. И потом, когда он притеснял Каспарова, я взял сторону Каспарова, так как считал, что они должны быть в равных условиях. Ну и эта жуткая история, когда прекратили матч, здесь приняли участие все — и ЦК, и Спорткомитет, и федерация, и Кампо. Ведь Гарик с 73-го по 78-й посещал мою школу, потом она была закрыта, и мы встречались с ним просто вдвоем, я поддерживал его всячески, я ведь добился для него участия в Мемориале Сокольского, который он выиграл легко и стал мастером, то же самое и турнир в Баня-Луке, где он стал гроссмейстером. Гарик сейчас играет слабее, чем десять лет тому назад, и стиль его изменился. Раньше он играл как Капабланка, как я его учил, по позиции, но несколько лет назад я заметил, что в интересах безопасности он идет на упрощения и после того, как позиция упростится, применяет свой тактический талант. Нет, я не думаю, что это возраст, он просто понял, что ему в первую очередь не надо проигрывать. Вы ведь знаете, что каждый тенор может взять в своей жизни определенное количество верхних "si". Но, может быть, и шахматист способен сыграть только определенное количество хороших партий, а остальное время он просто передвигает фигуры? Думаю, что единственное спасение его — это бросить галиматью, которой он сейчас занимается. Но это уже бывало, что ко мне поворачивались спиной; я в конце концов помогал Каспарову не из-за его человеческих качеств, а потому, что он замечательный шахматист.
            Кого я выше оцениваю, Каспарова или Карпова? Конечно, они оба выдающиеся таланты, но более разносторонний талант — у Карпова. Вы видели мою книгу "Три матча Анатолия Карпова"? Так вот — он играл фантастически в этих матчах. Как он выиграл у Спасского! А тот ведь был еще очень силен; Спасский за несколько месяцев до этого, в 73-м, выиграл чемпионат Союза — и какой! Так Карпов его в матче прямо разгромил. Ну а потом Карпов перестал играть в полную силу. Почему — не знаю. Может быть, в сочетании деньги — шахматы деньги стали более важны. Но то, что он показал недавно на турнире в Линаресе, говорит о том, что он сохранил еще свой талант. С кем я хотел бы остаться вдвоем на необитаемом острове, с Карповым или Каспаровым? У меня сейчас достаточно хорошие отношения с Карповым. Но если бы я мог выбирать между Карповым времен его чемпионства и Каспаровым — его чемпионства, я бы предпочел остаться в одиночестве на необитаемом острове.
            Из молодых? Помню, когда Крамнику было 12 лет, играл он очень осторожно, очень правильно. Он быстро усиливался и сейчас играет смелее, но просто с неуважением относится к себе: толстый, пьет, курит. Камскому проиграл позорно, да и Гельфанду. Он и меня теперь избегает, обходит стороной. Широв очень своеобразный талант, мне чем-то Корчного напоминает. Но у него, я думаю, нервная система не в порядке — то хорошо, то плохо. Он резкий такой, импульсивный, кого угодно может критиковать. Нет, как чемпион мира он мне не видится.
            Прежде чем о будущем чемпионе говорить, надо порядок навести в шахматном мире. Скоростные турниры всякие, всё шлеп да шлеп — издевательство над шахматами. Вы видели, как Каспаров компьютеру проиграл? Бесцветная партия! Компьютер играл бесцветно, Каспаров просто жутко. Но я еще перед матчем в Лондоне понял, когда мама со мной говорила, что деньги для них — это всё.
            Нет, шахматы не изменились, не стали другими — это всё сказки для маленьких детей. Это только первоначальную информацию теперь легче добыть, а процесс анализа остался прежним. Шахматист должен анализировать сам, и много, и ничто не может заменить анализа.
            Лучшая из моих аналитических работ? Думаю, написал ее во время войны, когда прокомментировал все партии турнира на звание абсолютного чемпиона СССР. Я ведь тогда, в 43-м, написал письмо Молотову, что теряю свою шахматную квалификацию. Вот он и начертал резолюцию: "Надо обязательно сохранить товарищу Ботвиннику боеспособность по шахматам и обеспечить должное время для дальнейшего совершенствования". Так у меня образовались два свободных дня в неделю, тогда и книгу писал.
            Помню, привел ко мне Быховский Белявского — тому тогда 17 лет было — посмотреть, как играет. Было видно: способный, но ничего не знает, просто играет как бог на душу положит. Так я ему дал эту книгу, чтобы научился анализировать. Через несколько месяцев он ее вернул и сказал, что искал в анализах хотя бы одну ошибку, да так и не нашел.
            Когда я сам играл сильнее всего? Ну, конечно, в 48-м году играл я хорошо. Готовился от всей души и показал, на что способен. И чемпионат СССР в 45-м играл хорошо, когда набрал 16 из 18. Да и матч-реванш с Талем, хотя было мне уже 50. Подготовился очень хорошо и всех удивил, и Таля удивил. Вы вот о Тале хорошо написали, а стиль его определили неправильно. Я же показал во втором матче, как с ним надо играть. Когда фигуры у него прыгали по доске — не было у него равных, а когда крепкая пешечная структура в центре — тогда позиционно он был слаб, поэтому надо было его ограничивать, ограничивать. Да, Таль... Помню, в Мюнхене в 58-м была трамвайная остановка Таль-штрассе. Мы всё шутили: в честь Миши названа. Был болен, вы говорите? Но он же всю жизнь болел. А как было дело? Вызывает меня Романов и говорит: матч отложен: — Таль болен. Есть ли официальное заявление от врача? Да нет, говорит, болен он. Я: но есть правила, должно быть удостоверение. Перешли в крик. Вечером Романов мне позвонил и сказал: матч играется. Позвонили Талю в Ригу, чтобы он официально освидетельствовался. Таль отказался.
            Вообще говоря, и Бронштейн, и Смыслов, и Таль после матчей со мной уже не показывали былой игры. Этот грех на моей душе, так как я их раскрыл, и все поняли, как с ними надо играть.

            Нет, не курил никогда, за исключением двух месяцев в молодости, алкоголя не употреблял, ел всегда за полтора часа до игры, потом лежал, но не спал, просто лежал, потому что, когда лежишь, никто не лезет с пустыми разговорами. Сначала брал с собой на игру черную смородину с лимоном, жена сама выжимала. Потом стал пить кофе. Одно время ел шоколад во время игры, думаю — это неплохо. Для себя заметил так: если поправляюсь во время турнира, значит, плохо играл, и если прихожу после партии не усталый — тоже плохо. Ну а если измочаленный — тогда полный порядок. После партии с Капабланкой в Амстердаме со стула не мог подняться.
            Сон, конечно, важное дело. Что вам Спасский говорил в отношении сна? Чепуху, наверное. Но был — великий шахматист, великий. Это продолжение линии Ласкера — его мало интересовало, что делают другие, он имел свое мнение. Свой первый матч с Петросяном он играл уже очень хорошо, но, я думаю, ему Бондаревский голову заморочил. Ну а второй матч с Петросяном — просто великолепно. Думаю, что Фишеру он проиграл матч по глупости. Переоценил себя. А то, что с ним произошло,— так вы же сами знаете, что творчество и деньги сопутствуют друг другу. Здесь вопрос — что важнее? Или деньги — для того, чтобы играть в шахматы, или шахматы — для того, чтобы зарабатывать деньги. Ну, он перешел на вторую систему и потерял интерес к шахматам. Еще сейчас ему повезло, что он сыграл этот идиотский матч с Фишером и обеспечил себя.
            Так вот, о сне: я спал хорошо до 3-го московского турнира 36-го года. Но тогда такая страшная жара стояла и шум был постоянный на улице, что я потерял сон. Но был молодой и с бессонницей играл хорошо, заставлял себя играть. Потом как-то восстановился, но полного порядка так и не было.
            Без всякого сомнения — машина будет играть сильнее человека, и бояться здесь нечего, шахматы станут еще популярнее. Бегают же люди на стадионах, хотя и велосипед, и тем более машина намного быстрее. Нет, здесь бояться не надо, но дело это непростое. Знаете, что я вчера на лекции понял? Составить программу для управления экономикой легче, чем для шахмат, потому что игра двусторонняя, антагонистическая — игроки мешают друг другу, это же черт знает что такое, а в экономике этого нет, там всё проще.

            Нет, Сталина не видел, с Поскребышевым, помощником его, по телефону разговаривал, а Сталина не видел. Но у меня есть телеграмма. Получил я ее в январе 1939 года, после того, как послал Молотову письмо насчет моего матча с Алехиным. Телеграмма такая: "Если решите вызвать шахматиста Алехина на матч, желаем Вам полного успеха. Остальное нетрудно обеспечить. Молотов". Я всегда думал: Молотов писал, но как-то прочел это с кавказским акцентом и понял — сталинский стиль, особенно "остальное нетрудно обеспечить". Ну, и потом у меня в Центре висит распоряжение 1950 года за сталинской подписью. Сталин ведь был не только негативной фигурой, его роль двойственна. Он укреплял государство, и, хотя люди жили бедно, большинство его поддерживало. Десятки миллионов жизней, вы говорите? Знаете, я в это не очень верю. Лагеря были, конечно, но многие из лагерей возвращались, очень многие, и друзья мои возвращались. Так что цифрам я не очень верю. Хотя Сталин очень ловко камуфлировал свои злодейства. Впервые я почувствовал, что это брехня, в 1952 году, когда объявили о процессе врачей — врачи-убийцы. Я тогда и не поверил.
            Еще до войны я отстаивал идею, что шахматные турниры надо проводить, как музыкальные конкурсы, что шахматы не хуже скрипки. Когда я на приеме у Вышинского был, я ему прямо сказал об этом. А Вышинский в ответ: у нас денег нет. А я ему: а на конкурсы есть? Так он ничего и сказать не мог... Вышинский был, конечно, приспособленец, но человек способный. В каком смысле? Юрист хороший, талантливый, но беспринципный. А вот Крыленко, это другое дело — добрый, справедливый, принципиальный и шахматы любил безумно, но, конечно, партийная дисциплина и указания ЦК были для него законом.
            Хрущева видел однажды на приеме, помню — идет, живот у него был огромный, фотографы кричат ему: "Фотографию, Никита Сергеевич!" А он говорит: "А где же?" Тут Брежнев, он рядом с ним шел, опустился на землю, подставил колено, вот Хрущев на него и сел. Так и на фотографии они вместе. Брежнев мне в 1961 году орден вручал после матч-реванша с Талем. Говорил он очень тепло и вообще мне понравился, это он потом больной стал.
            Сожалею ли о чем-либо, что сделал не так в жизни? Делал какие-то ошибки, но я их больше не повторял. Какие?.. Ну, так трудно сказать. Иногда я по мелочам принимал глупые решения, но это меня учило, а так вообще — нет, не жалею".

            Он замолчал, комната была полна заходящим солнцем сентября 1994 года, и в соседней церкви часы уже били шесть. Было видно, что он устал.
            — Видите меня, Михаил Моисеевич? — спросил я.
            — Только контуры.
            — Вы так и не были у Федорова? Вот Смыслов, например...
            — Да что Василий Васильевич, у него зрение в три раза лучше, чем у меня.
            В прошлый свой приезд грозился всё пойти к Федорову, да выжидал, полагая, что профессор должен сначала прочесть его статью в историческом журнале, написанную еще в 1954 году, из которой было ясно, что он уже и тогда был за демократию.
            — Да был я у Федорова. Так тот прямо сказал, что клетки стареют.
            — Что же получается, медицина бессильна?
            — Да, вот именно. Он, правда, предложил операцию сделать, но я отказался.
            Я снова посмотрел на него. Старческие руки, астигматический взгляд из-за толстых стекол очков, седые, аккуратно зачесанные волосы. Он говорил о людях, большинство из которых умерло, так, как будто его самого на девятом десятке не касаются понятия времени и возраста. Его лекция на экономическом факультете и пресс-конференция в Тилбурге, посвященная шахматам, были фактически одним и тем же — яростной, страстной попыткой утвердить свою правоту, часто резкую и нетерпимую, не считающуюся с мнением собеседника или оппонента. Очень часто он брал за основу факт, далеко не очевидный, а иногда даже весьма сомнительный, и делал из него выводы с железной последовательностью и неумолимой логикой. Помню на той лекции удивленные лица студентов, когда он сказал: "Как вы сами знаете, всю экономику Голландии определяют три концерна — Philips, Hoogovens, Unilever". Добившись вследствие своего огромного таланта и железной воли наивысших успехов в одной области, он под влиянием этого полагал, что может чувствовать себя на таком же уровне и в других, где был значительно менее компетентен. Поэтому его суждения часто выглядят наивными и банальными, а иногда даже нелепыми. Нет, впрочем, никакого сомнения в его искренности и абсолютной вере в то, что он говорил. Очевидно, что в этом немалую роль сыграла и страна, в которой он прожил всю свою сознательную жизнь, страна, считавшая только одну идею правильной, а остальные — реакционными или ошибочными. Его оценки людей и событий совмещали в себе нередко глубокое проникновение в характер человека и догматическое упрямство в объяснении его мотивов и намерений. Надо отдать ему должное: он развивал свои теории и гипотезы, построенные на этих предпосылках, с исключительной ясностью и целеустремленностью.
            "Мышление у Михаила Моисеевича,— сказал мне однажды Смыслов,— сугубо материалистическое, я бы даже сказал — машинное. Впрочем, всё это суета сует и всяческая суета, суета и томление духа, а вот у Михаила Моисеевича и томления духа нет". Поэтому так щемяще звучит фраза, очень неожиданная для него: "В последние годы я понял, что такое старость: когда друзья уходят, а новые не появляются, остается лишь помнить тех, кто ушел".
            Раз приняв какое-либо решение, он следовал ему твердо, не сворачивая в сторону. Я думаю, что это качество — вера в себя, в правильность избранного плана, собственной идеи — крайне важно для шахматиста высокого уровня. Уверенность эта каким-то образом передается и шахматным фигурам. Все чемпионы мира, которых я видел вблизи, обладали в той или иной степени этим качеством. Просчитав варианты и сыграв g2—g4, следует верить только в лобовую атаку, а не сокрушаться по поводу того, что поле f4 сдается навсегда и что будет, если туда придет черный конь. Сомнения, накапливаемые с опытом, увы, порождают неуверенность и ничего хорошего не приносят.
            Как-то в разговоре, чтобы посмотреть на его реакцию, вспомнил наполеоновское: "Нужно всегда оставлять за собой право смеяться завтра над тем, что утверждаешь сегодня".— "Наполеон вам мог и не то сказать. Это когда он сказал, после 1812 года, что ли?"
            Обидчиков своих и в жизни, и за шахматной доской помнил крепко. Однажды в Брюсселе в пресс-центре одного из турниров ГМА сказал ему, обсуждая одну дебютную позицию: "Это, кажется, идея Джинджихашвили?"
            "Джинджихашвили, вы сказали? Как же, как же, помню, не к ночи будет помянут. На Спартакиаде (называет год и месяц) совсем выиграно было, так расслабился, пропустил удар, даже ничьей не сделал..."
            Вижу хорошо его в пресс-центре турнира. Анализировал он, разумеется, всегда вслепую, в последние годы, увы, почти буквально. Седая, низко склоненная голова, которой покачивал иногда из стороны в сторону, переспрашивая: "Пешка, где вы сказали стоит, на d5?"
            О шахматах он знал что-то, чего другие не знали. Слова греческого поэта Архилоха — "лиса знает множество вещей, а еж знает одну большую вещь" — относятся прямо к нему. В шахматах было много замечательных лис в 30, 40 и 50-х, но он, конечно, был из разряда ежей.

            В своем последнем турнире в Лейдене в 1970 году стоял на выигрыш во многих партиях, но, впервые в жизни разделив последнее место, понял, что дело здесь не только в шахматах. Он понял прекрасно, что на шахматы распространяется тот же жестокий обычай, который существовал у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков.
            Увидев как-то имена двух людей, о которых он писал в свое время, сказал ему: "Михаил Моисеевич, вы знаете, однажды Эйнштейн получил телеграмму от одного бруклинского раввина: правда ли, что он безбожник? В тот же день Эйнштейн по телеграфу отвечал: "Я верю в Бога Спинозы, проявляющегося в гармонии всего сущего, а не в Бога, занимающегося судьбами и поступками людей". Помолчал немного и начал что-то говорить о "брут форсе", которым не добьешься прогресса в шахматных программах. Он не верил, конечно, ни в Бога Спинозы, ни, тем более, в Бога бруклинского раввина, хотя, сам того не подозревая, жил по мудрости Талмуда: жизнь — не страдание и не наслаждение, а дело, которое нужно довести до конца.
            Его религией стало мировоззрение нового государства, вместе с которым он рос. Его заповедями были лозунги и идеалы молодой страны. Этим идеалам, таким красивым на бумаге и неосуществимым в действительности, отброшенным сейчас вместе с самой системой, он оставался верен (пусть с самоочевидными коррективами) до конца. Он и себя рассматривал как "казенное имущество" партии и государства. Отказаться от этих идеалов — значило для него перечеркнуть всю свою жизнь. Так и в шахматах — выработав еще в молодые годы свои методы подготовки и принципы ведения борьбы, он оставался им верен до конца творческого пути. В партии 14-летнего Миши Ботвинника, которую он выиграл в 1925 году в сеансе одновременной игры у Капабланки, уже ясно проглядывают черты его лучших образцов 30-х, 40-х и 50-х годов.
            В Брюсселе в августе 91-го он получил телеграмму от Горбачева по поводу своего 80-летия. На следующий день, когда спал первый ажиотаж, спросил его, шагнувшего в девятый десяток, о жизни и смерти. Подумав немного, отвечал: "Еще Фридрих Энгельс говорил, что вся жизнь есть фактически подготовка к смерти. Энгельс же...".
            Мне показалось — что-то похожее говорил не Энгельс, а Марк Аврелий, но я не стал спорить по мелочам. "А смерть — смерти я не боюсь. У меня только одно желание — завершить работу над программой".
            Детищем последнего периода жизни была его программа. Ей посвящал он всё свое время и энергию. Знал, конечно, что большинство математиков скептически относится к его идее создания программы по подобию мышления человека, но твердо верил в свою правоту.

            Он был живой реликвией, частью эпохи, и невозможно оторвать или рассматривать его вне этой эпохи и вне ее контекста. "Сцепление всего со всем" — эта замечательная по простоте формула Толстого более чем когда-либо применима к стране и ко времени, в котором он жил. Невозможно понять некоторые поступки Шостаковича или Пастернака, например, вне того времени, и вне той удивительной, жестокой, ни на что не похожей страны. Но была и разница. Начиная с 20-летнего возраста, когда он впервые выиграл чемпионат Советского Союза, его имя стало не просто популярным, оно превратилось в символ шахмат в стране Советов, так же как имя Маяковского — в поэзии, Улановой — в балете или Шолохова — в литературе. Фотографии и статьи в газетах, автографы и восхищенные взгляды болельщиков, постоянное внимание людей, по выражению Салтыкова-Щедрина, "на заставах власть имеющих",— всё это вместе с врожденными качествами, характером и талантом сформировало феномен Михаила Ботвинника.
            Расскажу еще о двух случаях, мне кажется, очень типичных для него. Как и большинство чемпионов мира по шахматам, Ботвинник вырос без отца и с детства был приучен к формуле, которая стала формулой жизни. Вот она. Свое восьмидесятилетие, которое совпало с окончанием кандидатских матчей 1991 года, он встречал в Брюсселе. Был большой банкет, и сам юбиляр выступал с речью. Я переводил как мог, и когда он под аплодисменты стал спускаться вниз по лестнице, попытался взять его, почти ничего не видящего, под руку. "Нет,— сказал он твердо,— я сам, я — сам". Это было нежелание смириться, зависеть от чужой воли, остановить часы, сдаться. Всё, что он делал в шахматах и в жизни, все решения, которые он принимал, он принимал сам и, приняв однажды, следовал им неукоснительно.
            Другой случай: в Тилбурге он решил купить несколько авторучек для своих сотрудников и попросил меня помочь ему в этом. "Но только чтобы обязательно были с черными чернилами, Геннадий Борисович, чтобы непременно с черными". В магазине, когда я сказал об этом девушке, она стала переспрашивать. Михаил Моисеевич прислушивался к нашему разговору и вдруг, отстранив меня, чтобы всё и окончательно разъяснить, решительно произнес: "Zchwarz, understand?".

            В последний раз я видел его в декабре 1994 года в Москве, в клубе на Гоголевском, где он работал еще каждый день. Был обычный снежный московский день, у кого-то из сотрудников — день рождения, пили чай с тортом и всё казалось: так будет всегда, с ним ничего не может случиться, он переживет всех нас. Он, с его постоянной температурой 35,7°, как бы законсервировался, казалось — он вечный. И действительно, был крепок физически. Получив в подарок в детстве книгу Мюллера, всю жизнь делал гимнастику по его системе. Помню, как в Брюсселе в 88-м, при самом первом знакомстве, в лифте гостиницы спросил: "А вы такое можете?" и, опершись руками на металлические выступы, сделал "угол".
            Но как-то нездоровилось, отправился в больницу, которую активно не любил (в последний раз был ровно 50 лет назад по поводу аппендицита), был поставлен диагноз — гнойный плеврит. Но введенный гамма-глобулин организм не принял, ему стало хуже. И в таком состоянии оставался Ботвинником, сам говорил врачам, какие препараты нужно ввести, чтобы нейтрализовать реакцию.
            Все процессы в его организме пришли в движение, и рак поджелудочной железы в конечном итоге явился причиной смерти. Он умирал мужественно, превосходно понимая, что умирает, при ясном уме и твердой памяти, его, ботвинниковском, уме и его, ботвинниковской, памяти.
            Василий Смыслов: "Помню, был с ним на Новодевичьем, так он сказал: "Я вот спокоен — буду здесь рядом с Ганочкой, и место уже есть". И протирал место, где теперь стоит урна с его прахом".
            Он был спокоен в самом конце, сознательно приняв формулу древних: нам легче быть терпеливыми там, где изменить что-либо не в нашей власти. Хотя знал я его фактически только на самом последнем витке жизни, был он для меня всегда с заботами и мыслями конкретными, сегодняшнего дня, очень живым, деятельным человеком и никогда — мертвецом, еще не приступившим к своим обязанностям. Мало кто может сказать, умирая: "Я жил так, как считал правильным". Я думаю, что он мог так сказать.
            Он был дома, в кругу своих близких, и совершенно сознательно отдавал последние распоряжения о морге, кремации, ненужности пышных похорон. Сам в последние годы принципиально не ходил на похороны. Объяснение этому, полагаю, не только в желании избежать отрицательных эмоций, с практической стороны дела бессмысленных. Мне думается, что скорее здесь имело место раздражение и неприятие факта, что кто-то (или в его случае правильно сказать, конечно, что-то), несмотря на то, что всё делалось правильно и игралось по позиции, по Капабланке, самым нелепым, а часто и неожиданным образом кладет конец всему.

            Гарри Каспаров в последнее время воевал со своим бывшим учителем. У них были разные взгляды на будущее шахмат, да и на жизнь вообще. Но они, такие разные, были в чем-то и похожи друг на друга непримиримостью, верой в собственную, единственную правоту. Через несколько дней после смерти Ботвинника Каспаров играл турнир в Амстердаме. Я увидел его через час после открытия при выходе из гостиницы, о чем-то оживленно разговаривающим со своим секундантом:
            — Понимаешь, мы сейчас проверили, дошли до турнирного зала — отнимает всё же 20 минут.
            — Но если так пойти — будет короче, мне кажется, — заметил я.
            — Нет, это уж очень шумная улица.
            Михаил Ботвинник с его идеями более чем полувековой давности сквозь размолвки и ссоры, годы и смерть строго смотрел на своего ученика. Его жизнь вместила в себя важнейшие события этого жестокого уходящего века: обе мировые войны, выход человека в космос, наконец, образование и распад удивительного, ни на что не похожего государства, шахматным символом которого он являлся.
            — И о чем же вы, Гена, собираетесь со мной говорить? — спросил он, когда я включил магнитофон.
            — Как о чем? О жизни, о жизни.
            — М-да. А для чего же это?
            Зная, что он не любит таких определений, отвечал всё же:
            — Для бессмертия, Михаил Моисеевич.
            — Эк, куда хватили, да вы воспоминания, батенька, собираетесь писать, так бы сразу и сказали...
            5 мая на телетексте — невозможные, безжалостные слова. И — звонок Смыслову, и подтверждение этих слов. И долгое хождение по комнате, и мечущиеся мысли, что нет больше Трои, и медленное понимание того, что некому сказать теперь, не прячась за иронию или шутку, что-то, что так и не успел сказать. Но проходит первая боль и привыкающая ко всему душа переносит того, кто жил, в другие измерения и категории, и жизнь продолжается уже без него, и понимаешь, что есть немалый смысл в том, что настоящее присутствие человека начинается лишь после его смерти, так же как обязательным условием бессмертия является сама смерть.
            5 мая 1995 года Михаил Моисеевич Ботвинник начал свой путь в бессмертие.

Июль 1995

________
[*] "Пожалуйста, господин. К вашим услугам". — голл.

Генна Сосонко, "Я знал Капабланку...", С-П, "Левша", 2001
Подготовка страницы: fir-vst, 2008, 2011


gira: Читальный зал

Обратная связь:   fir-vst